Нынче то старинное, помнящее пыль, поднятую войсками Ивана Грозного, проходившего здесь по дороге на Казань, село, куда я каждым летом приезжал к деду Василию, почти зачахло. Молодые и не сильно пьющие подались в ближний городок, соблазненные благами цивилизации и легкими заработками, сильно пьющие почти все лежат под рябинами и березами тихого кладбища, а в еще не заколоченных и не проданных под дачи домах доживают век старики и старухи, которым в молодые годы и в голову не могло прийти, что жизнь повернется так, что на селе вдруг не окажется рабочих рук, а поля зарастут бурьяном и горькой полынью…
А когда-то село с утра до вечера гудело и шевелилось пчелиным роем, живым муравейником, грачиным гнездовьем.
Тарахтели по апрельским жирным пашням трактора, красные комбайны пылили по спелым августовским жарким полям, скрипели по зимникам широкие сани, запряженные раскормленной седой от инея колхозной лошадкой, игрались развеселые осенние свадьбы, и мало в каком доме было меньше трех ребятишек.
И не сказать, что жизнь текла легко и безбедно. Родимое наше государство изгалялось над колхозником, как могло: то вводя налог на каждый смородиновый куст и на каждую курицу, то объявляя небольшие и зажиточные деревеньки неперспективными, то загоняя селян в двухэтажные панельные халупы, борясь с подсобными хозяйствами… А все ж таки народ и поработать мог да и повеселиться умел…
И разливался томными вечерами над тонущей в синих сумерках деревней хулиганский голос гармоники. Или на лавочке у дома, или на бревнах свежего сруба на выселках, а то и просто на берегу мутной Пузёнки, окруженный парнями и девками, куражился над своей хромкой рыжий мальчишка — Ундервуд. Что он, негодяй, выделывал!


Нарядная шуйская гармоника попала в Шуркины ручонки, когда ему едва исполнилось пять. Поздно вечером подвыпивший Карасев-отец привез из райцентра инструмент, а с самого утра Шурка завладел им и никому не отдавал, закатывая в ответ на малейшие попытки такой рев, что все махнули рукой. Весь день он сидел на крыльце в потоках июньского солнца, обманчиво похожий на рыжего Купидона, и извлекал из хромки писклявые звуки, а под вечер, к изумлению домашних, вывел залихватского «Сормача», которую играли на всех свадьбах и гульбищах. Старший Карасев, кое-как пиликавший на гармонике популярные песенки, наиграл младшему несколько мелодий, и тот не только схватывал их с полузвука, но и тут же выдавал чисто и бойко. Через несколько дней народ толпищами ходил к карасевой избе смотреть на рыжее дарование, а дед Василий, услышав игру Шурки-карасенка, припечатал его словом, которое не каждый с первого раза смог и повторить: «Ундервуд». Понятное дело, деда подвела память, и он, конечно же, имел в виду вовсе не пишущую машинку некогда известной заграничной марки, а слово «вундеркинд». Хотя, кстати, именно в то время в орготделе райкома партии как раз доживала век, шепелявя и заикаясь, машинка именно этой фирмы. Но для деревенского непритязательного слуха что «ундервуд», что «вундеркинд» — одна малина. Так и приклеилось к Шурке это прозвище навеки. И понятное «Рыжий», которое носить бы Карасенку до самой смерти, заменилось непонятным и оттого почетным «Ундервуд».
Та шуйская гармоника долго тешила и самого Ундервуда, и все село, пока не попала под пьяную руку Карасева-старшего и не погибла в мучениях, издавая напоследок такие стоны и вопли, что участковый милиционер Палыч, запыхавшись, прибежал к карасевской избе с незаряженным пистолетом, решив, что там кого-то убивают.
Однако проспавшись и отмаявшись похмельем, Карасев-старший молча уехал в район и приехал с новой, на этот раз тульской, гармошкой. И снова по вечерам инструмент под ловкими пальцами Ундервуда и пел, и плакал, и ругался матерно, мог и замяукать, и закукарекать петухом, и закашляться.
В общем, очень скоро Ундервуд полностью затмил славу другого деревенского уникума. Как раз в ту пору жил в нашем сельце мужик по кличке Транзистор. Вот говорят: чудо природы. Этот Транзистор как раз из такого разряда. И кличку ему меткий народ дал совершенно точную и справедливую.
Едва Транзистор открывал утром глаза, как тут же открывал и рот и не закрывал его до того момента, когда засыпал. Он говорил голосом диктора о погоде за окном, голосом председателя о надоях и привесах, индифферентным голосом пересказывал прочитанное в «Сельской жизни», вместе с докладчиком приглушенно-сдавленным голосом говорил на собраниях, забившись в последний ряд, говорил за едой, играя в домино и в футбол. А если кому доводилось проходить мимо деревянного «скворечника» за домом Транзистора, то, услышав из будочки с вырезанным сердечком на двери: «…механизаторы колхоза Березовский, несмотря на устойчиво дождливую погоду, приступили (пук!) к жатве колосовых…» — прохожий не удивлялся. Транзистор говорил везде. И всегда.
Чужие люди, узнав о таком уникуме, все время удивлялись: как же его терпят домашние? Но, видно, человек действительно ко всему привыкает. Тетка Клавдя — жена Транзистора — утверждала, что на второй или третий год после свадьбы вообще перестала слышать Транзистора, как перестают слышать шум прибоя или шелест крон люди, живущие у моря или в лесу. И Транзистору приходилось дергать супружницу за рукав, чтобы привлечь к себе внимание. В общем, народ в селе по-доброму посмеивался над замысловатой шуткой природы, но привык и не удивлялся. Удивлялись только приезжие. А один студент-практикант с филфака целый месяц провел, с утра до вечера болтаясь вслед за Транзистором, в надежде постичь сей феномен. Он таскал с собой секундомер, но паузы в нескончаемой речи Транзистора больше чем в пять секунд так и не поймал. Не выяснил и никакой закономерности в его словесных излияниях.
Доживи Транзистор до нынешних времен, пожалуй, непременно удостоился бы упоминания в «Книге рекордов Гиннеса».
Однажды Транзистор чуть не пострадал. По политическим мотивам. Как-то народ собрали в правлении, и уполномоченный из райкома сообщил о смерти вождя — Леонида Ильича Брежнева. После чего должна была состояться глубокая траурная минута молчания. Как на грех в правление пришел и Транзистор. Едва народ, сняв шапки, примолк, раздался бодрый голос из задних рядов: «Вчера в Кремле генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев принял шведского посла за германского…» Скандал еле удалось замять.
Ночью, засыпая, тетка Клавдя выговаривала мужу: чуть до беды не довел, треплешься и треплешься. А ну как посадили бы на старости лет. Но Транзистор молчал. Переволновавшись, он моментально уснул. А во сне он не говорил. Никогда…
К тому времени, когда Ундервуду минуло семнадцать, он перетискал всех девок и молодых баб, за что бывал нещадно бит и парнями, и мужиками. Порой после очередного амурного приключения он неделю лежал с примочками на синячных глазах, с йодными царапинами на рыжей физиономии и только пил холодное молоко и страдал.
И вдруг этот оторва влюбился. В глаза девицу звали Любашей, а за глаза Монашкой. И оказалась она тем кремневым камнем, на котором осеклась наглая коса рыжего Ундервуда. Не сумев взять Монашку с наскока, Ундервуд, было, плюнул и загулял напропалую, и вдруг с удивлением понял — не помогает. Тогда он стал каждый день с вечера до утра ходить под окнами Любашиного дома и наигрывать такие жалостные мелодии, что вся женская половина слободы, кто тайком, а кто и открыто, плакала. Повторялась банальная гоголевская история, только Монашка не хотела никаких черевичек, а хотела спокойно спать ночами, а не слушать надрывающие душу стоны и плачи Ундервудовой гармоники. Отец Любаши лил на влюбленного музыканта помои, швырял в него поленом, спускал цепную собаку Жульку. Но и облитый помоями рыжий продолжал настырно будить село страданиями, поленом его было не взять, а Жулька, выбежав из ворот с грозным лаем, подбегала к Ундервуду и, сев у ног, начинала так проникновенно выть, что и у мужиков на глаза наворачивались слезы. Не помогли даже обращения к участковому и к отцу: оба разводили руками — убить его, что ли?
Если село и не сошло с ума от этой музыкальной трагедии, то только потому, что Монашка, получив аттестат об окончании средней школы, укатила в город. Ундервуд кинулся было за ней, но очень быстро вернулся. Почему вернулся — никто так никогда и не узнал, хотя версий по селу бродило много. Тем более, что вернулся он с умопомрачительными по колеру фингалами под глазами и разбитой губой…
Впрочем, потосковав еще неделю-другую, гармошка рыжего Ундервуда понемногу отошла-оклемалась и снова повеселела, разгулялась, да так и гуляла до самой свадьбы и на свадьбе самого рыжего, попавшего в руки крутой бабенки, которая быстро пресекла романтические похождения гармониста, взяв его в ежовые рукавицы и родив быстренько пятерых детишек…
И, несмотря на то, что Ундервуд ни разу не открыл рот, чтобы спеть хоть полкуплета, вспоминая о нем через много лет, деревенские, ставшие городскими, восхищались:
— А как Ундервуд пел — чудо!
Правда, одни добавляли: Шаляпин! Другие утверждали: Собинов! А иные говорили: Утесов… А рыжий Ундервуд голоса не имел, и если открывал свой губастый рот, то лишь затем, чтобы крикнуть вслед бабенке какую-нибудь матерную непристойность. Вот ругался карасенок — это да, затейливо, талантливо и едва ли не с пеленок. Собственно, именно эта необоримая привычка и не дала рыжему Шурке стать всемирно известным музыкантом. Когда в семь лет его отвезли в райцентр, в музыкальную школу, он вызвал настоящий фурор. Преподаватель, не поверивший в россказни о юном гении, сыграл на баяне довольно замысловатую мелодию и дал инструмент Ундервуду, и тот моментально и почти без ошибок повторил только что услышанное. И все же продержался он в музыкальной школе ровно полчаса. Как раз до того момента, когда самой директрисе, плененной музыкальным дарованием и от чистого сердца посоветовавшей юному чуду держать баян по-другому и иначе класть кисть руки, он совершенно без злобы, но твердо сказал:
— Шла бы ты, б...дь бездомная, на х… Я сам знаю, как на гармошке играть.
Утонченная консерваторская душа директрисы, месяц как приехавшей в наши края из славного города Ленинграда, была растоптана, а вера в чистых и наивных крестьянских детей грубо убита. Эта встреча определила дальнейшую жизнь не только Ундервуда, который, вместо того чтобы получить регулярное музыкальное образование и выступать с сольными концертами где-нибудь в Токио, в Вене, а то и в Париже, всю жизнь провозился с тракторами и комбайнами, но и судьбу молоденькой директрисы. Та принялась с беспощадной яростью бороться за культуру речи в быту и на работе, стала писать в районную газету проникновенные статьи и выступать с лекциями в районном клубе. Ее заметили в райкоме, быстренько приняли в партию, и к тому времени, когда Ундервуд впервые сел за руль кривоногого тракторишки, прозвание которому в наших краях «пердунок», бывшая директриса уже была секретарем райкома по идеологии, и ее побаивался сам Первый, с напряжением следивший при ней, чтобы с уст ненароком не слетело привычное в иных обстоятельствах краткое слово. Впрочем, оказалось, что к тем порам бывшая интеллигентная ленинградка в узком кругу подчиненных, распекая кого-то за очередной промах на ниве идеологии, совершенно спокойно могла завернуть такой матерный крендель, что был бы достоин и самого Ундервуда…
Итак, Ундервуд не пел. Даже частушек. Но этого и не требовалось — за него пела гармоника. И петь она могла и шаляпинским басом, и собиновским тенором, и одесской утесовской хрипотцой…
Ни один из пятерых детей Ундервуда гармошку в руки не взял. К тому времени, когда ребятишки подросли, в моду вошла гитара, в домах появились «радиолы», потом телевизоры, в клуб, повышенный до звания Дворец культуры, стали привозить душещипательные индийские «картины». Жизнь катилась к светлому будущему, все ближе подкатываясь к гибельному обрыву.
Все реже народ выходил теплыми летними вечерами на улицу, предпочитая следить по телевизорам, как-то незаметно ставших цветными, за судьбами заморских Марий, Хуанит и Родриго. И все реже раздавался в вечернем синем мареве над тихими ветлами, над уснувшей речкой Пузёнкой хулиганский голос гармошки. Последний раз поседевшего Ундервуда видели с гармошкой в райцентре на неожиданно ставшем популярным празднике «Играй, гармонь», где он сорвал бурные овации…
Вроде, все те же дома курятся по утрам сладковатым дымком, все та же церковка смотрится в застывшую Пузёнку, то же солнце сонно и устало катится по-над крышами в дальний черный лес за околицей, но жизнь кругом совсем иная… Словно сон ушел и потихоньку забывается, стирается в памяти, тускнеет, как старая фотография на стене — глаза, лихие усы, фуражка с кокардой, георгиевский крест на выпяченной груди. Предок, а кто — дед ли, прадед — никто уже и не вспомнит… Но все живет в сердце надежда, что вот-вот разольется над тонущей в синих сумерках деревней хулиганский голос гармоники. Что на лавочке у дома, или на бревнах свежего сруба на выселках, а то и просто на берегу мутной Пузёнки, окруженный парнями и девками, снова возьмется куражиться над своей цветастой хромкой рыжий мальчишка — Ундервуд.

Александр Ломтев. Рассказы.

Войдите чтобы комментировать